Вот уже несколько дней я считаю руки. Сначала считал их вёдрами, но смысла в этом мало. Каждое ведро на виду, когда Савраска носит, даже следить не надо. А вот по отдельности считать — это в каждое ведро заглядывать. Совсем другое дело.
— Подожди, — говорю.
Савраска останавливается. Я прикидываю, сколько их в двух вёдрах. Лежат там с ногтями, беспорядочно, как набросали. Киваю Савраске.
Она не возражает. Она всё понимает. Иной раз кажется, что здесь никто уже ничего не понимает, но чтобы считать руки, я понимаю достаточно.
Двадцать две руки сегодня. Тридцать семь вчера.
Звенит звонок. Я курю. А вот ноги считать как-то не очень. Они в вёдра не помещаются, их по одной выносят. Так что для счёта и подходить не надо. Лучше руки.
— Ты где застрял? Тебя только ждём, — говорит Чемодан. Он стоит в дверях с сигаретой, щурит правый глаз от дыма.
Бросаю окурок, заходим. Идём к своим местам, остальные наготове.
— Сколько раз говорил, в операционной не курить, — ворчит Да Винчи, когда Чемодан берётся за нож.
— Шёл бы ты, — отвечает Чемодан, склоняя голову набок от дыма.
На этот раз мне повезло. Мой в отключке. Тоже привязан, потому что они всегда могут очнуться, пока режешь. И рот как у всех завязан, только криков тут не хватало. Но пока в отключке, не будет дёргаться и в глаза смотреть — уже хорошо.
И началось. Задвигались торсы, задёргались связанные руки-ноги, замычали головы.
— Мимо вёдер не роняем, — говорит Савраска, — Подтирай потом за вами.
— А то ты подтираешь прям, — кряхтит Будильник. У него чёлка съехала на глаза, потому что ему приходится своего локтем придерживать. Плохо привязали.
Хорошо, что у меня не ампутация. Оно вроде самое простое — отпилил, прижёг и перевязывай. Да только инструмент ни к чёрту. Ножовки уже гуляют по рядам, от койки до койки. Две тупые ножовки на двадцать четыре койки. И наточить нечем, снабжение нам только снится.
Сегодня вообще всё удачно. Рана навылет, зачистить, обработать и можно идти курить. Может, перекусить удастся. Делаю всё машинально. Заканчиваю. А рядом Чемодан парится с гангреной, даже язык закусил. Как скульптор, чтоб его.
— А это что такое? — не верю я своим глазам. Вокруг кидают взгляды, но не отвлекаются. Своей работы хватает.
— Кто моего готовил? — спрашиваю я громко.
— Чего тебе? — рядом появляется Ириска. Она хмурится, от утренних улыбок ни следа.
Молча указываю ей на бедро. Там в обнажившейся кости поблёскивает неразорвавшаяся пуля.
— И что?
— Как что, вытащить надо было перед операцией.
— Мне, что ли? Моё дело принять, да на стол определить. Я одну бирку снимаю, другую надеваю. Чего ты от меня хочешь?
— Хочу, чтоб пулю вытащила.
— Чем я тебе её вытащу?
— Да хоть зубами!
— Сам и вытаскивай.
Тут народ начинает посмеиваться. Смешки слышны сквозь мычание. Я оглядываюсь.
— Ну давай, Гэндальф! — подначивает Ёж, — Зубами так зубами!
Он передаёт бутылку водки Чемодану, и тот льёт на зачищенную рану.
Я озираюсь, будто в поисках помощи. На меня смотрит уже половина всех хирургов, ожидая, что будет дальше. Естественно, никто не поможет. На этой затерянной в степи свиноферме, переоборудованной под госпиталь, возможен цирк, но невозможна помощь.
— Есть у кого плоскогубцы? — спрашиваю всё-таки.
Смеются уже в голос.
Естественно, руками её не вытащить. Ногтями не подцепишь, только разбередишь. Упираюсь одной рукой в колено, другой в рёбра, наклоняюсь к бедру, оскаливаюсь, нащупываю металл зубами и тяну. Бесполезно. Мне заливает рот. Вокруг начинают хохотать. Тяну снова и снова. Никак. Пробую зубами с другой стороны.
— Давай-давай!
— Три сигареты, что вытащит!
— Пять сигарет, что не вытащит!
— Да брось, Гэндальф! Лучше посохом взмахни!
Тяну. Зубы скрипят по металлу. Зажмуриваюсь, тяну изо всех сил. Мою голову отбрасывает вверх, в зубах пуля, поднимается шум, свист, аплодисменты. Плюю в ведро. Промахиваюсь. Савраска не ворчит. Сама подбирает и бросает в ведро. Смотрит на меня.
Протягиваю руку за бутылкой. Чемодан даёт, сам смотрит на меня. Во рту у него давно погас изжёванный окурок.
Набираю полный рот, сплёвываю. Лью на рану. Обрабатываю. Перевязываю. Иду наружу. На крыльце хлопаю себя по карманам. Ничего не осталось.
За мной выходит Ириска. Стоит рядом, посматривает странно.
— Есть сигареты? — спрашиваю.
— Ты рот-то иди помой.
Во рту солоно. Иду к уличным умывальникам, полощу, пока привкус не проходит. Возвращаюсь.
— А рубашку чего не выбросил? Посмотри на себя.
— Она у меня последняя.
— Снимай, я постираю.
Я смотрю на неё.
— Что, серьёзно? Постираешь?
Она смотрит на меня так, как ещё никогда не смотрела. С каким-то злобным сожалением.
— Снимай.
Снимаю, вытираюсь, комкаю, протягиваю ей. Она берёт двумя пальцами и брезгливо бросает с крыльца на землю. Наконец-то мы курим. Щуримся под солнцем.
Кругом степь, и всё, за что может зацепиться глаз, это рощица справа. Там хорошо, там зелень переливается на ветру. У нас там и кукушка есть.
Из дверей выходит Савраска с вёдрами.
— Стой.
Я осматриваю вёдра и киваю ей. Она спускается с крыльца, идёт дальше, за сараи, за колодец, туда, где поодаль огромная яма. Ириска провожает её взглядом.
— Так странно, — говорит, — Вот привезли утром новую партию. Лежат в приёмке, маются, стонут. А в полдень они уже частично в яме.
— А что странного?
— Просто странно.
Молчу.
— Ты руки считаешь, да?
Киваю.
— И сколько сегодня уже?
— Пока двадцать семь.
Она глубоко затягивается.
— Двадцать семь долбаных рук…
В рощице подаёт голос кукушка. Ириска вытаскивает блокнот и смотрит на часы. Заглядываю. Записывает 11:32. В столбике под сегодняшней датой стоят и другие записи: 0:17, 1:22, 2:58, 4:31, 5:32, 6:24, 8:11, 10:43…
— А ты за кукушкой записываешь? — спрашиваю.
Кивает.
— Она что, никогда не спит?
Качает головой.
— И ты не спишь?
— Ещё не научилась.
Курим.
— И сколько она уже накуковала?
— Она давно врёт напропалую.
— А зачем записываешь?
— Кто-то должен. А зачем ты руки считаешь?
Стоим. Небо невыносимо яркое. Давит полуденное солнце.
— Вот бы прилечь, пока время есть, — говорю, — Пошли к сараю, от солнца спрячемся?
Мы бросаем окурки, сходим с крыльца, заходим за второй сарай. Я ложусь набок. Она рядом, спиной ко мне. Жёсткая трава колется. Спускаю штаны. Она задирает юбку.
— Только у меня нет, — с досадой вспоминаю я.
— Да какая разница.
Всё происходит быстро и молча. Здесь нельзя издавать звуки. В дрёме обнимаю её со спины. Идут минуты.
— А почему тебя Гэндальфом прозвали?
— Ну… — морщусь, — История такая была. Когда привезли первую партию, никто не ожидал, что их будет так много. Их стали заносить прямо к нам в спальное отделение, мол, у вас тут раскладушки, мы сейчас оставшихся у вас разложим. Я встал перед ними, руки расставил, говорю, куда, не пущу. А наши вместо того, чтоб помогать, ржать начали. Так и прозвали.
Она задумчиво усмехается.
— И что, чудеса творить умеешь?
— Умею.
Она поворачивается, пытливо смотрит на меня зеленоватыми глазами. В них отражается крохотное облачко.
— Покажи.
— Каждый день показываю.
Отворачивается.
А у неё странное погоняло — Ириска. Зачем такое дали, непонятно. А то ещё кто подумает, что её звали Иришка. А здесь так нельзя. Здесь с именами нельзя.
Я ничего не спрашиваю. Мы поправляемся, встаём, отряхиваемся и идём назад к крыльцу. Народу снаружи уже много, все курят, перекидываются редким словом. Операционную снова готовят. От нечего делать Ириска опять протягивает мне сигарету. Затягиваемся.
— Вот бы перекусить сейчас, — мечтаю я.
— Уже не успеешь, — отвечает она, взглянув на часы, — Давай на следующем перерыве.
— А у тебя что-то есть?
— Есть, сухпаёк один специально для тебя приберегла.
— Сколько?
— Пять.
Тянусь за сигаретами, но вспоминаю, что у меня ничего не осталось.
— Слушай, я на нуле.
— Потом отдашь.
Я смотрю вдаль. Там, где пустое небо сходится с выцветшей степью, струится дым. Здесь земля неподвижна вот уже миллионы лет; накрывают и сходят ледники, тундра сменяется степью, ветер сдувает жизнь, лето выжигает всё остальное, и только глыбы воздуха стоят и плавятся у основания. Всё, что люди смогли добавить в эту картину с момента своего появления — это дым пожарищ, будто только так можно дотянуться до ярила. Сколько ещё нужно рук, чтобы дотянуться?
— Видела, что фронт переместился? — спрашиваю, показывая на дым.
— Ну и что, — она пожимает плечами, — Просто теперь с другой стороны привозить будут.
Подношу сигарету ко рту, делаю последнюю глубокую затяжку.
— А руки-то чего не помыл? — спрашивает она.
Смотрю на свои руки. Ногти, пальцы, ладони — целый спектр оттенков, от грязно-розового до чёрно-коричневого.
— А смысл? Сейчас опять начнём.
Мы стоим ещё минуту, не говорим друг с другом об очень многом. Здесь нельзя начинать говорить.
Звенит звонок.